— К вам это не относится, моя маленькая Моник,— с нежностью возразил он.— Я незнаком с этим Патриком, который повел себя с вами не совсем по-рыцарски, но, уверен, не ошибусь, если скажу, что он достоин жалости. Чтобы так обращаться с вами, надо быть безмозглым или слепым.
— И все же я считала, что он лучше прочих. Лучше, чем прочие кретины, которыми кишит Париж.
— Я заметил, что вы не слишком жалуете молодых мужчин.
— Это вас удивляет?
— Будь на вашем месте другая женщина, это было бы удивительно. Но теперь, когда я начинаю понимать вас, то уже не удивляюсь… Пока мы говорили, я разглядел в вас неожиданную мудрость, интеллектуальную требовательность и ясность ума. Вряд ли нашелся бы молодой человек под стать вам.
— Я впервые в жизни встречаю такого человека, как вы, Антуан.
— В каком смысле? — пропел он, довольно жмурясь.
— В таком… Не знаю. Мне кажется, что вы понимаете меня с полуслова, что мы говорим на одном языке и одинаково смотрим на многие вещи.
— И у меня совершенно такое же ощущение,— ответил он неожиданно серьезно.— У меня впервые так с женщиной.
Он наклонился к ней и взял ее за руки.
— Отчего же нам не встретиться снова? — зашептал он с жаром.— Судьба улыбнулась нам… Вы свободны, я тоже. Как в поговорке: чудеса случаются всего раз в жизни.
— Зачем? — едва слышно воспротивилась она.— Я быстро наскучу вам. Человек вашего масштаба и я — пустое место, даже меньше чем секретарша из третьеразрядной конторы.
— Мысль о том, что я вас больше не увижу, для меня невыносима, Моник.
— Мне тоже очень хорошо в вашем обществе, Антуан.
— Что ж, необходимо прийти к согласию,— решил он.
Он выпрямился, подозвал метрдотеля и потребовал счет и одежду из гардероба.
— Еще не поздно,— продолжил он,— мы успеем наговориться. Давайте найдем тихий уголок и там поболтаем. Я знаю одно мирное местечко, неподалеку от Оперы…
— А мне так хочется тишины, Антуан.
— Тогда поедем выпить напоследок ко мне? — предложил он почти застенчиво.
— Вы были таким милым,— вздохнула она с упреком.— Не надо портить столь чудесное впечатление. Я не интересуюсь ни японскими эстампами, ни коллекциями бабочек.
— Вы хотите сделать мне больно?
— Простите, я не нарочно. Согласна, вы этого не заслужили.
— Испытайте меня. Выпейте рюмочку у меня дома.
— Что ж,— вздохнула она.
Такси доставило их на авеню Бино в Нейи, где Кониатис занимал роскошные апартаменты на пятом этаже недавно возведенного здания. Утонченное изящество обстановки произвело на Моник сильное впечатление. Мебель в стиле «Людовик XV» была подлинной, восточные ковры — воплощением великолепия.
— Вы, должно быть, до неприличия богаты! — не удержалась она.
— Жаловаться не приходится,— скромно признал он.— Дела идут неплохо.
Он усадил ее в маленькой комнате, куда не проникало ни единого звука, уютной, как будуар куртизанки. После двух-трех рюмок коньяка старой выдержки их разговор стал менее связным. Глаза Моник сделались томными, губы увлажнились, щеки порозовели. Она вдруг надолго замолчала, и взгляд ее погрустнел. Ей вспомнилось сиротское детство и бесчисленные разочарования…
Вскоре, устроившись на диване рядом с Кониатисом, она не смогла удержаться от ребяческого побуждения, свидетельствовавшего о безграничном доверии: ее голова примостилась на его могучем плече… Кониатис, угодивший в силки, с чистейшим сердцем вообразил, что поцелуй, запечатленный им на ее белокурой макушке, воплощает лишь отеческое сочувствие, а вовсе не любовную страсть. После чего Моник не составило особого труда увлечь его вниз по скользкому склону нарастающего желания.
Лишь рано поутру, протерев глаза, Кониатис сполна осознал, в какое положение попал. В его душе боролись два противоречивых чувства. Прежде всего, он был совершенно ослеплен волной горячего счастья. Глядя в рассеянном свете спальни на это чудное спящее лицо, белокурые волосы, невыразимую прелесть груди и плеч, он отказывался верить своим глазам.
Находясь во власти сна, Моник отбросила простыню, обнажив великолепную грудь…
В какую-то долю секунды Кониатис почувствовал, что не в силах выносить такую красоту. Эта светло-розовая грудь, олицетворение высочайшего наслаждения, еще более чистая, чем сама заря, и в то же время напрягшаяся в ожидании сладострастных ласк,— на это нельзя было смотреть без волнения. Созревший бархатистый плод и сосок, более дерзкий, чем неслыханная молодость утра,— разве это не символ самой жизни?
Кониатис закрыл глаза.
«И она отдалась мне,— подумал он, борясь с головокружением,— отдалась добровольно, не задумываясь, поддавшись неудержимому порыву. Мне, готовому разменять шестой десяток…» При этой мысли его охватил страх. «Я дал ей честное слово! Она никогда не простит мне этого. Оставаясь непреклонной, она обвинит в своей слабости меня!»
Мысль о том, что он может потерять ее, обожгла его огнем, и он испытал настоящую физическую боль. Он тихонько встал с кровати, накинул халат и поплелся в ванную. На пороге спальни он оглянулся, притягиваемый, как магнитом, зрелищем полуобнаженной возлюбленной. И вновь почувствовал потрясение. Даже во сне ее лицо сохраняло сумрачное, горестное выражение, в котором ощущалась скрытая мука, но теперь это лицо казалось ему прекраснее любого другого лица на свете.
Он глубоко вздохнул и скрылся в ванной. «Надо смотреть правде в глаза,— сказал он себе.— Если она бросит меня, ибо я не сдержал слово и переспал с ней, то что мне делать? Что толку обманывать себя? Я люблю ее!»